У истории есть своя история, и историки не перестают судиться за эту историю. Но в прежние времена историки могли, хоть с трудом, заключать мир вокруг одного тезиса: поиск «фактов» гораздо важнее, чем интерпретация, от которой одни неурядицы. Если верить Арнальдо Момильяно, великому итальянскому исследователю древности в ХХ веке, ренессансные антиквар(ист)ы, хотя сами не писали исторических трудов, внушили векам и народам идею, что профессиональный историк легко выставит на позор любую большую теорию, просто уточнив какой-то незаметный факт. Антиквар(ист)ы собирали реликвии классического прошлого, и разумеется, ручались головой за подлинность своих находок — слишком много тогда было ошибочных атрибуций или откровенных подделок. Момильяно приводит слова оксфордского мэтра ΧΙΧ века Марка Паттисона, который не побоялся сказать, что антиквар(ист)ы думать не умели: «мыслить не было их профессией». Отказаться от мозгов — сей безмолвный ритуал, весьма потребный для принятия в гильдию.

В отличие от антропологов, литературоведов или политологов, которым приходится учитывать теоретические контексты (speculative frameworks), историки наслаждались своим правом просто говорить истину — они скорее отыскивали доселе сокрытое, чем распутывали затруднения хитроумными толкованиями. Энтони Графтон присвоил Момильяно почетное звание «человека, спасшего историю»; и было бы правильнее сказать, что последний провозгласил вслух то, что в профессии историка предполагается по умолчанию: факты священны, а теории побочны.

Даже когда историки начинают мыслить, они принимают надлежащие меры предосторожности. Но все же, пусть даже антиквар(ист)ы проложили широкую дорогу историографии современного типа, любой продолжатель их дела не мог ограничиться лишь триумфальной выставкой всепобеждающей истины. Момильяно показал, что именно предшественники нынешних интеллектуалов в раннее Новое время догадались, что они могут даже «улучшить» классических историков Греции и Рима, добавив откопанные антиквар(ист)ами новые факты. Подлинные антиквар(ист)ы просто копили свои богатства, и как блистательно заметил Момильяно, тряслись «в страхе от того, что в священные рубежи истории вторгнется неистовая банда философов, которым все по колено». Но их наследники, такие как Эдвард Гиббон, автор труда-колосса «Упадок и падение Римской Империи», понял, что для хорошего рассказа приходится раскрывать объятия теории или «философии»: фактами следует инкрустировать интеллектуальную схему, чтобы они были похожи на нечто осмысленное. Сами по себе факты слепы, а теория — пуста. Но и Момильяно, разделяя позицию Пэттисона об антиквар(ист)ах как первых современных историках, признавал необходимость для историка думать лишь как печальную участь: ведь результаты такого труда историка окажутся шатким сооружением на твердом основании факта, на выяснения которого и следует потратить все усилия. Теории легко можно вычесть, а истории рассказать иначе; но сами факты, на которых любое сооружение строится, не будут поколеблены вовек. Этика профессии, как свидетельствовал Момильяно, сводится к умению историка верно служить фактам.

Когда Гиббон писал свои тома, нормы Просвещения требовали от историков опираться на теории происхождения и прогресса общества. Но прошло уже два века, и историкам хочется, чтобы найденные ими факты нравились многочисленным почитателям их таланта: от национализма до марксизма и до постмодернизма. Сама историческая наука прошла через столько своеобразных теоретических «поворотов», что никто наивно не скажет, что она была не при чем. Изумительно, право, что большинство историков продолжает смотреть на теорию с подозрением, как на прискорбное обстоятельство, в лучшем случае, не мешающее излагать факты, — будучи при этом весьма хваткими на то, чтобы следовать в русле тенденций. Робкие и поверхностные в своих размышлениях, историки намереваются переиграть популярные теории, — трактуя их не как основания рассуждений, но как модную сезонную одежду, наброшенную на с таким трудом собранные ими факты.

* * *

В наши дни историки жалуются, что растеряли аудиторию. Подавленные этим обстоятельством, они пытаются подхватить новый тренд, который уж непременно впечатлит публику. В начале своей новой книги «Историография в глобальную эпоху» Линн Хант замечает, что «историческая наука в кризисе», потому что она уже не отвечает на «нудный вопрос», зачем нужна история. Дэвид Армитэйдж и Джо Галди в «Историческом манифесте» не отстают: перед лицом нынешнего «аутодафе гуманитарных наук» и катастрофического исчезновения интереса к тем предметам, которые и были главной заботой предшествующей культуры (и на которые студенты прежде валили толпами), весьма рискованно будет смотреться любое новое определение профессионального призвания. На историю часто смотрят как на «роскошь» или «досужее занятие», и поэтому нужно особо доказывать, зачем, как выразился Симон Шама, «для этого нужно ночами не спать». На самом деле все гораздо хуже: студенты сейчас развлекаются до первых петухов, и поэтому историкам пришлось бы, наоборот, будить студентов на утренних лекциях.

В последние десятилетия Хант самым внимательным образом наблюдала новые тенденции в деятельности профессиональных историков в США, и ее размышления посему — вовсе не просто отражение затянувшегося энтузиазма. Можно не любить те предприятия, на которые она делает упор (и ставку), можно попытаться перевернуть какую-то из триумфальных колесниц ее энтузиазма — как поступил и я, когда она изобрела «историю прав человека» — при этом понимая, что сам я всю жизнь был лишь сопровождением этой колесницы [“On the Genealogy of Morals,” April 16, 2007]. Но невозможно спорить с тем, что у нее какое-то неимоверное чувство новизны: как изобразить чем-то новым и востребованным привычку историков изучать старье.

Среди немногих других знаменитых законодателей мод, Хант, до недавнего времени работавшая в Калифорнийском университете, училась в 1970-е годы, когда на подъеме была социальная история. Прежде всего ценилось изучение обычных людей (лучше даже женщин), наконец, заслуживших снисходительную благодарность потомков. Многие века история была историей королей (а после — президентов), их войн, дипломатии и сделок. Но историки поняли, что они как-то долго не замечали социальные силы, воздействующие снизу; и они поспешили отождествиться с забытыми людьми, прежде вычеркнутыми из истории за непринадлежность к элитам. Социальные историки чаще всего симпатизировали левым, и следуя за путеводной звездой прославленного «Создания английского рабочего класса» Э.-П. Томпсона (1963), они возжелали, чтобы социальная история фиксировала рост политического сознания трудящихся (или, как стали требовать позднее, других угнетаемых или маргинализованных групп), добивавшихся справедливости. Н социальным историкам нужно было изучать формирование всего общества, а не только рабочих классов, и поэтому они вместе решили опираться на новомодную систему мысли. Это была уже не просто левая политика, но марксизм как наиболее продуктивная теория общества в юрисдикции социальной истории; и была канонизирована вся традиция такого теоретического мышления — от Просвещения до Эмиля Дюркгейма и Макса Вебера.

Хант забросила удочку в 1980-е годы, болтая на всех перекрестках о рухнувшей тогда всем на голову во многом благодаря ней «новой культурной истории». Миры тогда переполнились смыслом, социальные историки стали склоняться к культуре, и над фундаментальными сведениями о социальном порядке стали торжествовать понятия «репрезентаций власти», «практикуемых ритуалов» и «способов интерпретации миров». Как сама Хант доказывала в своей книге-вехе «Политика, культура и класс во Французской Революции» (1984), недостаточно было уже понять классовую структуру; требовалось интерпретировать мир политических символов и «политической культуры», наделяющий смыслом социальное действие — особенно, когда понятие класса перестало оправдывать возложенные на него марксизмом надежды. Сдавшая марксизм в обмен на антропологию и «постмодерную» теорию, новая культурная история была среди прочего протестом против втискивания живых людей в клетки непреложных категорий, вроде «рабочие» и «крестьяне». Этот перелом в науке совпал с провалом попыток политиков добиться большего социального равенства.

Но далее Хант вновь меняет угол рассмотрения. Не успела высохнуть типографская краска книги «Семейный роман Французской революции» (1992) — творческое приложение психоанализа Фрейда, созданного для изучения индивидуальной жизни, к коллективному событию, пожалуй, самая интересная ее книга — как она заявила, что «теория» зашла слишком далеко. Хант жалуется, что теория по большей части — отмычка ко всему, позволяющая говорить что угодно. «Постмодернисты часто ставят слово «реальность» в кавычки, чтобы поставить под вопрос, там ли это «там»« — так писала Хант в коллективной монографии «Говоря правду об истории» (1994). Но такое заявление нельзя считать образцом реалистического подхода. Теория настаивает просто на том, что реальность сама себя не истолкует. Поэтому Хант так и не смогла убедить читателей в бесполезности широких контекстов (frameworks) интерпретации, разве только если читатель считает любой контекст заведомо вторичным. Испугавшись вихря интеллектуальной моды, за которой последует хаос, Хант не нашла ничего лучшего, держаться вровень с фактами. Она заявила, что культурный поворот — это катастрофическое ошибка, а постмодернизм — собрание заблуждений. Антиквар(ист)ы только смеются над этим, сидя в раю (или аду) своего будущего.

* * *

Но хотя факты и продолжают быть надежнейшим убежищем для историков, моды продолжают манить их. Вот уже двадцать лет прошло, а Хант вновь приглядывается к новейшим тенденциям, и ее мнения о них в «Написании истории в глобальную эпоху» не следует сразу сбрасывать со счетов. Хант сначала обозревает, как происходил переход от социальной истории к культурной истории. Она признается в том, что любой поиск смысла в прошлом проблематичен именно широтой постановки вопроса — до полной бесполезности: самое большее, он может показать, что такой-то итог социальной истории получился в результате того, что в эту точку упорно били анонимные и, как считается, объективные процессы. Культурная история застревает в чем-то другом. Хант употребляет такую метафору: «Что начиналось как проницательная критика господствующих парадигм, в конце выглядит уже не как боевой таран, а как пресловутый гул воды в унитазе при спуске». Ведь как считает Хант, у историков было два десятилетия на то, чтобы применить свою новую «парадигму» к фактам. И где результаты?

Если культурная история всегда любила малое и локальное, то как продолжает Хант, нынешняя волна интереса к глобальному замахивается на что-то очень широкое. Сам термин «глобализация» означает процесс, превозносимый Томасом Фридманом и бичуемый Наоми Клайн; и как показывает Хант, историки были совсем не готовы к тому, чтобы вдруг открылся мир за пределами их тесных национальных или региональных редутов. Она также отмечает, что термин «глобализация» был на подъеме последние два десятилетия: из типографий разлетались глобальные истории чего угодно. Уже наготове были глобальные истории трески, комиксов и хлопка, а один издатель анонсировал серию книг, предполагающих глобальное изучение кухни: инжира, требухи, блинов и пиццы. Написанная немецким историком Юргеном Остерхамелем история ΧΙΧ века «Трансформация мира» показывает, как выглядела бы жизнь, когда путешествие вокруг света занимало 80 дней, и еще не настало время сверхзвуковых самолетов и мгновенной передачи электронной информации. Даже Хант недавно включилась в дело, издав книгу о Французской революции в глобальной перспективе.

Сторонники глобализующей историографии только и делали, что выставляли на публику свой «европоцентризм». Хант задает законный вопрос: нынешняя мода писать историю всемирного охвата — что это, как не просто трата большего количества бумаги на историческое описание? «Можно ли сказать, что глобализация — новая парадигма исторического объяснения, заменяющая парадигмы, раскритикованные культурными теориями?» — спрашивает Хант. Конечно, можно увеличить масштаб изучаемого объекта, исследуя межконтинентальную торговлю, владения империй или войны за пределами страны: но вряд ли такая перспектива поможет нам узнать новые совокупности фактов, если мы не объясним, что эти факты означают и почему их так важно знать.

Что явно не может доказать глобальная историография — что устарели классики интерпретации прошлого. Тем более, когда уже Маркс вполне описал то явление, которое мы называем глобализацией. Но Хант исходит из других вещей. Она доказывает, что раз она со своими товарищами по культурной истории нанесла такой сокрушительный удар по социальным теориям, довлевшим историографии от дней Гиббона до наших дней, то «делать (фабриковать) историю» (писать историографический труд) сейчас можно только в одной из двух форм. Либо мы делаем это вне какой-либо господствующей парадигмы, которой, как пытается внушить нам Хант, у культурной истории никогда не было — культурная история просто старалась схватывать значения событий, не ставя условий, как нужно их интерпретировать. Либо мы изобретаем новую парадигму. Хант более чем опасается, что глобализация, ставящая во главу угла безличные процессы, столь любимые социальными историками, не даст опираться на те предпочтительные контексты, которые ранее считались наиболее надежными. Глобализация может отодвинуть в прошлое все те революционные откровения культурной истории, появлению которых способствовала Хант, потому что они никак не помогут историкам выйти за те пределы, которые по ее мнению неизбежно возникали раньше при глобальной фокусировке.

Но к чести Хант, она поясняет, что ее запрос на новую милость природы неуместен для многих представителей этой профессии. Принято объединять Хант с такими историками ее поколения, как Джоан Скотт и Уильям Сьюэлл. Все трое выпали из социальной истории в жизнь толпы, и все трое уже годами разъясняют всем вокруг свой «поворот». Сьюэлл — автор самой важной книги в этом историографическом пейзаже: «Логика истории: социальная теория и социальная трансформация» (2005). Но как поясняет Хант, Скотт прославилась своим постмодернизмом, который сочла наиболее убедительным подходом; а Сьюэлл вернулся назад к марксизму. Хант не одобряет их выбора: «должны ли историки выбирать между возвращением к прежней парадигме и разрывом с любыми парадигмами?»

Хант ставит этот вопрос как ключевой, не замечая двух скрытых предпосылок вопроса: что культурная история полностью вбирает в себя социальную теорию, и что культурная история не предлагает собственной интерпретации событий. И напрасно: ведь Сьюэлл не согласен с первой предпосылкой, тогда как Скотт считает недопустимой вторую. Поэтому нужно разобраться, так ли поставлен вопрос, обрекающий нас на полет через бесконечные петли стремительно меняющихся подходов, — так что мы начинаем кричать от страха и требовать во-всем-новой теории.

К счастью, Хант довольно четко формулирует собственную парадигму: это наиболее интересная глава ее книги. Она приходит к выводу, что историки нуждаются в обновленном (novel) подходе к обществу, или, если говорить точнее, в некоей теории взаимоотношений между индивидуальным «я» и большим обществом. С этой задачей не может справиться, как считает Хант, ни социальная история, ни культурная история: они обе теряют индивида внутри огромной системы сил или значений; а иногда даже объявляют его ничего не значащим.

Но в этом есть и свой плюс: «Идеи о тесной связи между обществом и я теперь проступают из под нелепой груды изучаемых влияний». Цель Хант — выговорить идеи, которые и могут послужить источником новой парадигмы.

Два таких источника — нейронаука (изучение высшей нервной деятельности) и когнитивная психология, которые она порой использовала для закрытия концептуальных дыр в прежних работах. Энтузиазм Хант даже смущает: учитывая, что биологические процессы никак не менее безличны и детерминированы, чем процессы, которые изучает «глобалистический поворот» в историографии, исключающий человеческую самостоятельность в действиях (human agency). От того, что мы будем импортировать новоявленные теории из разных эзотерических областей и уподобляться деятелям поп-науки, вряд ли мы добьемся искомого успеха. Вспомните о том выводке историков конца ΧΙΧ — начала ХХ века, которые внесли свою лепту в «научный» расизм. Осторожность в суждениях здесь бы не повредила.

Но еще больше вводит в ступор, что Хант хочет привить новый тренд на возвращение к кондовой традиции социальной теории, в которой она простодушно усматривает расширенную версию подходов, с которыми собиралась управиться культурная история. Идея, что «социальное — основание значения», итоговая формула Хант, была определяющей для традиции мышления от многомудрого неаполитанца Джамбаттисты Вико до Дюркгейма, Маркса и Вебера. Быть может, социальные историки роковым образом ошиблись и неправильно поняли собственную традицию, когда пытались мыслить об обществе в широких категориях «люди», равно как и культурные историки совершили противоположную ошибку, приписав «значению» объективное существование. Но предлагаемое Хант возвращение к социальному трудно назвать прогрессом: это не поиск новой парадигмы, а нераскаянность в прошлых ошибках. Одна из главных ошибок, поддерживаемых и новейшей модой, это мысль, что историк должен выбирать, что ему изучать, общество или культуру, — даже если этот ложный выбор был когда-то продуктивен для Хант и ее поколения.

Поэтому книга Хант порой прочитывается как призыв и даже некоторый долг прожить с ней ее жизнь как ее собственную интеллектуальную историю, разделить с ней риск создания новой парадигмы. Но кажется, все эти разговоры о «парадигмах» ведут не туда — они не дают нам увидеть простой факт, что отношения «я» и общества были всегдашней заботой социальной теории с самого ее основания, и что существует большой диапазон возможностей внутри имеющейся традиции не останавливаться на достигнутом, но развиваться и совершенствоваться. Хант порицает распространенную постмодерную позицию, согласно которой «я» — продукт истории, — но так, как будто достаточным (и квалифицированным [соответствующим специфике исследуемого предмета]) решением было бы просто предложить компромисс между требованиями общества и запросами «я». Даже обращаясь к поднявшимся на гребне моды нейронаукам, Хант связывает их с более ранним французским мыслителем Морисом Мерло-Понти, который широковещательно утверждал, что никакое «я» не может осуществиться без тела. Но как и Марсель Гоше, современный французский исследователь, на которого Хант во многом и опирается, Мерло-Понти — только одна из фигур богатейшей социальной мысли.

Хант ставит вопрос, что больше всего тормозит историков в наши дни, но ответа на него не дает. Появление глобальной истории неизбежно поднимает проблему категорий, начиная с того, что означает категория «общество». Ведь эти категории были разработаны Западом для изучения себя, собственного опыта, а потом стали прилагаться к людям любых времен и климатических поясов. Хант отрицает крайние мнения (extremist commentators), что западные категории годятся только для объяснения западных событий. Но что делать дальше, Хант не говорит.

* * *

Если Хант хочет счесться с модой на историографическую глобализацию, Эрмитэйдж и Галди занимаются большими временными масштабами, а не только большими пространствами. Эрмитейдж, сотрудник нашего Гарвардского института, не гнушался сам создавать тренды: он уже успел определить, что такое Атлантическая история, Тихоокеанская история и Международная история. Сейчас он принялся за две новых темы: «долгосрочная история» и «мыслимая сейчас история» — и ему помогает в их разработке Галди, совсем молодой исследователь, эксперт по «большим данным».

Самый поразительный их довод звучит так: в последние десятилетия историки сделали особый упор на том, что французский историк Фернанд Бродель назвал «большой длительностью» (longue durée). В своей знаменитой Истории Средиземноморья, вышедшей в 1949 году, Бродель настаивал на высшей реальности долгосрочных ритмов жизни. Главенствующие силы демографических и средовых изменений, настаивал Бродель, таковы, что индивиды, даже короли, просто пыль и прах перед ними. Эрмитэйдж и Галди упоминают ряд причин, почему все-таки историки, несмотря на вдохновляющий пример Броделя, ограничивались забегом на короткую дистанцию. Одна из причин — культурная история: «смысл» казался неизбежно привязанным к конкретному месту и времени, тогда как «большие истории», объемлющие континенты и тысячелетия, казались заведомо поверхностными. Но были и другие причины, такие как необходимость искать новые темы в ходе профессионального соперничества и раздела, кто каким материалом будет заниматься. Результаты, убеждены Эрмитейдж и Галди, оказались впечатляющими, несмотря на то, что средний показатель издания исторических трудов неуклонно уменьшался.

Но попытка перенастроить нашу чувственность, чтобы уловить то, что соавторы обозначили загадочным выражением «вибрации глубинного времени» — это не просто очередная попытка вернуться к хладнокровной дистанцированности Броделя, с которой можно обозревать времена и эпохи. Настоящий повод такого восхождения на олимпийские высоты, чтобы обозреть дела людские и начать участвовать в политических событиях «града земного». Эрмитейдж и Галди замечают, что со времен античности история признавалась «учительницей жизни», magistra vitae, признавалась руководством для политиков — но сейчас она в таком качестве вытеснена другими дисциплинами, и особенно приведшим к разрушительным последствиям экономическим мышлением. Тогда как история должна быть если не философией, то по крайней мере, «философией, учащей на примерах», как мыслил историю Фукидид и, в начале эпохи современности, лорд Болингброк в своих «Письмах об изучении и пользе истории» (1735).

В такой погоне за востребованностью истории Эрмитэйдж ополчается против знаменитого положения своего учителя, кембриджского профессора Квентина Скиннера: если мышление нужно, то оно нужно нам здесь и сейчас, а не в исторической перспективе. Если Скиннер ратовал за условный антикварианизм, за то, чтобы писать историю так, чтобы было видно отличие настоящего от любого прошлого, каким бы последнее ни было, то Эрмитэйдж и Галди настаивают на «оперативной» ценности исторического труда, особенно имея в виду политические причины высшего порядка. После ненадолго запомнившегося культа «короткой дистанции», эти авторы обращаются к насущным политическим поводам отказаться от таких забегов и привыкнуть срочно к большим дистанциям, на которых и держится наше настоящее — с помощью новейших цифровых технологий. Историки должны погружаться в крупнейшие цифровые архивы доступной теперь поисковой информации, а отряхивать пыль с документов — что старомодно и малопродуктивно.

Но даже если им есть что умного и проницательного сказать о возможностях работы с большими данными, Эрмитэйдж и Галди вынуждены оговорить, что они не обязывают всех историков выйти на длинную дистанцию. В свою поддержку они цитируют как раз Линн Хант. Загадки времени и загадки места всегда будут решаться различно; но Эрмитэйдж и Галди вдохновенно уповают на новейшие технологии: оцифрованные даты и мощные процессоры позволят быстро справляться с теми задачами, на решение которых у Броделя и историков его породы уходило десятилетие, не меньше. А это позволит историкам вновь вернуться в публичное поле, заходит ли дискуссия о создании международных органов управления или о всеобщей земельной реформе.

* * *

Эрмитэйдж и Галди весьма аккуратны: они отличают свое понимание «долгой дистанции» от всех прочих призывов к «большой и углубленной» истории. Хант, если учитывать ее сциентизм, имеет хоть какое-то право взывать к глубине, — к такой, которая ассоциируется с другим гарвардским исследователем, Дэниэлом Смэйлом, автором книги «Глубокая история и мозг» (2008). Смэйл отказывается ограничивать историю человечества последними несколькими тысячелетиями, зафиксированными документально, как только археология и особенно биология дают нам все возможности отодвинуть начало истории на десятки и сотни тысяч лет. Для приверженцев «большой» истории, таких как австралийский исследователь Дэвид Христиан, «глубинная история», начинающаяся слишком поздно, с появлением человечества, оказывается слишком скромным проектом. Это аргументация, рассчитанная на отклик далеко за пределами академической башни из слоновой кости. Но Гэйтс призывает изучать историю в вузах начиная с Большого Взрыва. «Мне это так понравилось», — говорил Гэйтс в интервью «Нью-Йорк Таймс» о том, как посреди бесконечной рутинной работы его впечатлил репортаж о Христиане, объясняющим, какой должна стать «большая история». «Он мне очень много объяснил. Ей-богу, все должны посмотреть это видео».

Но куда девать историческое мышление? Сциентизм Гэйтса требует пожертвовать той критической перспективой, которую поддерживали гуманитарии, чтобы избежать того рокового заигрывания с биологией и другими естественными науками, какое было в XIX веке. Альянс с естественными науками грозит невыносимым растягиванием временной последовательности событий, превращением истории в хронологию развития человека разумного — из-за чего историки становятся подвидом ученых-естественников, ускоренно превращая свою дисциплину в чужую работу. Такие историки больших дистанций, о которых грезит Гэйтс, давно уже существуют: они называются физиологами, исследователями живых организмов. В любом случае, это вовсе не то, к чему стремятся Эрмитэйдж и Галди. Они справедливо настаивают на том, что гуманитарное исследование, а история — гуманитарное исследование, должно дать альтернативу «натуралистическим моделям эволюционных антропологов, экономистов и других арбитров нашего общества». Кроме того, чрезмерное расширение пределов истории заставляет забыть о том, что драма человеческой истории касается всех нас, и от нас зависит, каким будет будущее, даже если нам приходится иметь дело с воздействием внешнего мира.

Но даже при своем сравнительно умеренном к выстраиванию длительных хронологий, Эрмитэйдж и Галди, столкнувшись с лавой вопросов (включая буквальную лаву еще не остывшей земной коры, которую тоже надо включить в историю), так и не ответили на самый главный и жизненно насущный вопрос: как интерпретировать факты, используем ли мы узкую или широкую шкалу? Глобус дает нам почувствовать пространственную ширь, но превращение исторической хронологии в хронику миллионов лет просто помещает известные факты в другой масштаб. А чтобы понять, что происходит на непостижимых заснеженных вершинах, с которых можно обозреть все времена и все географические объекты, нужна теория. Данные, включая большие данные за долгий срок, сами себя не проинтерпретируют. Если мы хотим углубиться в прошлое, забыв о будущем, то и тогда мы не можем считать, что сбор информации о далеком прошлом избавит нас от всех вопросов: мы сталкиваемся с философской проблемой времени, требующей для решения усилий теоретического созерцания. Как раз на этом стояла социальная теория от Вико до Маркса: нужно встроить необходимые факты в общую перспективу человеческого становления, всегда имеющую этическое и политическое измерения. Именно в этом нуждаются люди в наши дни, а вовсе не в том, чтобы бежать на как можно дальние дистанции.

Эрмитэйдж и Галди прекрасно обходятся без Маркса (если не считать слова «Манифест» в названии их труда), и это позволяет им начать книгу с вызывания призрака не коммунизма, а длительных дистанций, и закончить книгу призывом «Историки всех стран, соединяйтесь». В отличие от Ханта, они не считают, что получившийся хронологический разброс на десятки тысяч лет, равно как и великий простор глобализации, следует заполнить какой-то теорией, чтобы неоспоримо интерпретировать новые большие (или старые малые) данные. Даже если они и теоретизируют, их притязания лежат далеко от теории.

Даже самые серьезные законодатели мод в историографии не видят в средостении между историей и философией нечто непреложное: отчасти потому, что это средостение воздвигли в определенную эпоху антиквар(ист)ы в своей любви к фактам. Эрмитэйдж и Галди мудро отмечают, что модная «критическая теория» прячет от наших глаз те «старые модели мысли, которые и были некогда укрепленными рубежами историков». Косность историков проявляется не в их пристрастии к коротким дистанциям, но в отказе рисковать несомненностью фактов ради слияния истории и философии.

* * *

В 1966 году Хейден Уайт опубликовал «Бремя истории», где яростно атаковал своих коллег по профессии. «История, конечно — по преимуществу, консервативная дисциплина», — писал Уайт, тут же обрушиваясь на этику фактологии, составляющую ядро ремесла историка. Последствия фактологии, согласно Уайту, слишком мучительны: «История оказалась слишком профессией, слишком специализацией, и обычный историк, всю жизнь выписывающий себе патент на исключительную компетентность в своей сверхузкой области, просто не имеет времени знакомиться с новейшими достижениями более далеких от него областей искусства и науки».

Момильяно, как известно, спорил с Уайтом (у которого и мы учились) именно за очернение поиска исторической истины, который он считал главной задачей истории. НО если Момильяно превратил этот поиск в совестливый императив исторического сверх-я, то Уайт просто хотел придумать для истории новую «этику» — в которой будет уместна теория; или просто хотел научить глядеть немного дальше противопоставления истории и теории, как противопоставления на злобу дня. Сейчас Уайту уже 90 лет, он полон сил, и он вновь прогремел своей книгой «Практическое прошлое».

Так как прошлое должно быть для нас практическим (а иначе зачем оно нужно, если оно ничего не говорит настоящему?), то Уайт начинает опять с того, что «ставит на место» профессиональную «этику» Момильяно:

Старый способ писать историю, построенный по законам риторики, откровенно провозглашал изучение истории и созерцание прошлого пропедевтикой жизни в публичной сфере, основоположением, альтернативой богословию и метафизике (не говоря уже о том, что альтернативой тому виду знания, которое происходит из опыта, и что Аристотель называл «низкой жизнью торговцев и ремесленников») — ради отыскания или изобретения тех принципов, которые позволят ответить на главный вопрос этики: «Что я должен (могу, обязан) делать?» Или просто по-ленински: «Что делать?»

Похоже, что кружными путями все нынешние законодатели мод в историографии в конце концов соглашаются с Уайтом в том, что историография переживает в наши дни тяжелейший кризис. Но одно дело — просто призывать к теоретизированию во имя релевантности исторического знания, а другое дело — готовить новый брак истории и философии. Для будущего поколения историков очевидно одно: мышление становится нашей профессией.

http://gefter.ru/archive/14226